Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По дороге домой мы решили в честь вступления в комсомол взять шефство над какой-нибудь воинской частью, писать туда письма и посылать посылки.
К тому времени дела на фронте уже стали меняться в нашу пользу. То и дело освобождали какой-нибудь населенный пункт, город. Мы все повеселели. А когда стало известно, что наша страна подписала в Лондоне дружеское соглашение, когда заговорили о втором фронте, радости нашей не было предела. Вот теперь, поверили мы, теперь все, теперь уж скоро конец. Как только откроют союзники второй фронт, так фашистам сразу несдобровать, сразу капитулируют. Попробуй-ка повоевать на два фронта. Мы с востока, англичане и американцы с запада! Сколько успеет остаться в живых наших близких! Сколько городов и деревень останутся целыми! Мы вернемся домой, и жизнь наша станет как до войны — счастливой и прекрасной.
Второй фронт! Как мы ждали его! Каждый день просыпались, ожидая, что именно сегодня услышим — открылся!
Но день шел за днем, месяц за месяцем и даже год за годом, а он не открывался! Мы недоумевали, мы приставали к нашим учителям — в чем дело? Ведь есть же соглашение. Почему же они медлят? Ведь каждый день — это ясно любому — это тысячи жизней.
А открыли его, когда отчетливо было видно, что и без помощи союзников мы уже справились, что конец наступил. «Примазались к чужой победе», — презрительно сказал мой брат, к тому времени ученик пятого класса, двенадцатилетний гражданин Советского Союза.
Мы стали переписываться с воинской частью, где служил брат Вали.
Но в конце концов мы разделились, каждая из нас стала писать «своему» бойцу. Мне, наверное потому, что он был, как и я, ленинградец, выпал лейтенант Володя Шершнев.
Переписывались мы с ним долго, почти всю войну. Иногда были перерывы, потом снова возобновлялась переписка… Окончилась она, когда я в августе 44-го года приехала в Ленинград и новая жизнь так захлестнула меня, что переписка оборвалась окончательно.
Значительно позже, уже в девятом классе, когда мы переехали из деревни в село, мы по-настоящему подружились с Надей Скутиной. До этого мы были с ней просто одноклассницы. Но однажды, после долгого отсутствия в школе, она подошла ко мне и именно мне сказала, что у нее умерла мама…
Сердце мое дрогнуло от жалости к ней, к ее больному виду, и я весь следующий урок потихоньку наблюдала за Надей, пытаясь представить себе, что она, бедняжка, чувствует. И не могла. Как я могла представить, что у меня нет мамы? Да ведь тогда и меня нет. Мы с ней — одно, неразрывное…
Я узнала, что Надя живет совсем одна, потому что хоть и есть у нее старшая сестра, но она работает где-то в другом селе продавщицей и редко приезжает домой.
Дом Нади в деревне Пронино, за двенадцать километров от нашего села, а здесь, в Круглыжах, она стояла, как принято говорить, на квартире, в том же доме, что и мы (к тому времени мы уже жили в селе), и это в немалой степени сблизило нас.
Как-то Надя принесла пудру, упакованную не в коробку, как бывало до войны, а в маленький бумажный конвертик. Спросила, не надо ли нам: в магазин, где работала ее сестра, привезли этот редкий товар. Привезли и одеколон. На разлив. Его продавали по сто, по двести граммов в посуду покупателя.
Я попросила денег у мамы, чтобы купить пудру и одеколон. Одеколон мы купили в пол-литровую баночку, которую потом плотно закрыли бумагой и обвязали бечевкой. Так и стоял он, пока весь не испарился. А пудра… Тайком, когда в избе никого не было, я напудрилась первый раз в жизни и почувствовала себя как в какой-то железной маске: лицо стянуло, оно перестало «дышать».
Мама моя вообще никогда в жизни не пудрилась, и поэтому пудра так и завалялась, никому не пригодилась.
В общем-то непонятно, почему мама так сразу дала мне деньги на эти не нужные ни ей, ни мне покупки. Думаю, потому, что то была единственная моя за эти годы просьба что-то купить. Ведь ничего не покупалось ни мне, ни брату — ни игрушек, ни одежды: нечего было.
Посмотришь, сколько теперь нужно таким же девчонкам, какой тогда была я! И сколько зависти, если не могут купить или достать того, что есть у подруги. Сколько огорчений, слез! Аж жалко бедных. Хорошо нам было, честное слово!
Когда я уже училась в девятом классе, мама снова стала подыскивать квартиру в селе. Я подолгу задерживалась в школе — самодеятельность, спевки. Я подолгу просиживала в библиотеке, потому что мне уже тогда был дозволен открытый доступ к книгам. А разве так просто оторваться от них? И домой в Барановщину я возвращалась в темноте, по непролазной от грязи дороге.
Хоть в селе все вроде бы было занято, но нашлось и нам место. В большом доме над рекой жило семей десять. И все были перегружены постояльцами. Только у Кати Молодцовой никто не хотел селиться. Мало что она была грязнулей и даже глаза у нее были больные — красные, воспаленные то ли от грязи, то ли от заразы какой, но Катя была еще чуточку… не очень умная, так, что ли, сказать…
— Катя, — стучит в окно бригадир Полина. — Катерина, слышь, на овес иди. Мария Николаевна (маме), и ты с дочкой тоже.
— Не пойду на овес! — кричит Катя. — Больно нужен ваш овес.
— Катерина!
— Не пойду, — упорствует Катерина. — Спина у меня болит, не разогнуться. На сене по трудодню с четверкой выписала, а на овсах — один.
— Сколько заработали, столько и выписала. Иди, завтра на сено пошлю.
Катя сразу веселеет:
— Не омманешь?
— Сказано!
— Ну тоды ладно.
И, забыв, что у нее болит ее неохватная спина, накидывает полушалок и — грудь колесом, правое плечо вперед — идет на улицу, к сельсовету, откуда обычно шли на работу.
— Расступись, народ, Катерина идет, — смеются бабы.
Катерина, довольная, улыбается.
Мама, вселяясь к Кате, видно, верила в свои педагогические силы. И правда, она научила Катю скоблить полы, белить печь, мыть окна. Да много чего.
Катя, охая, норовила забраться на печь, если затевалась уборка, но мама каждый раз применяла какой-нибудь несложный прием.
— Скоро санитарная проверка — эпидемий боятся, — говорила мама будто бы мне. — У кого грязь — штрафовать будут.
Катя высовывала голову из-за трубы, чтобы слышать получше.
— Катя нам сейчас воды побольше